Цитаты из книги «Синдром паники в городе огней» Матей Вишнек

20 Добавить
Матей Вишнек румынско-французский писатель, поэт и самый значительный, по мнению критиков, драматург после Эжена Ионеско, автор двадцати пьес, поставленных более чем в 30 странах мира. В романе "Синдром паники в городе огней" Вишнек уверенной рукой ведет читателя по сложному сюжетному лабиринту, сотканному из множества расходящихся историй. Фоном всего повествования служит Париж - но не известный всем город из туристических путеводителей, а собственный "Париж" Вишнека, в котором он открывает...
Слово «правда», например, будучи произнесено, влюбляется по уши во все другие слова, произнесенные до и после него, а те на самом деле выжимают его как лимон, прежде чем выкинуть на помойку.
Бывало, что утром она просыпалась надутая и просила меня немедленно уйти. — Вы слишком мало говорили со мной сегодня ночью, прошу вас уйти.
Что мы делаем в начале этого тысячелетия в Париже, ставшем музеем? Почему не приехали в этот город вовремя, до постмодернизма, до того как все ярлыки были раз и навсегда навешены на все наши будущие литературные фантазмы?
В Токио пульсация города была бесконечно сильней, все куда-то спешили, куда-то мчались, в трафике был постоянный нерв, каждую секунду взвывали сирены полицейской машины или "скорой помощи".В Париже казалось, что у всех пешеходов— каникулы.
- Вы автор или персонаж? - спросил Жорж. - Понятия не имею, - ответил Франсуа. - Я этой ночью слышал столько разных разговоров, что меня уже ничем не удивить. Может я уже стал персонажем, кто его знает.
Места бывают двух родов, одни подогревают воображение, а другие держат его на нуле. Мы проезжаем место, которое не возбуждает, от которого тебя не проберет метафизическая дрожь. Да Париж вообще остывает на глазах, ему уже не дойти до точки кипения. Великая французская литература создавалась во времена, когда Париж клокотал от символов, персонажей, непредсказуемости, во времена, когда он излучал силу и был центром мира. Но с тех пор он музеифицировался… а как, скажите на милость, вдохновляться музеем? Да, конечно, о Париже можно писать эссе, но не большую литературу… Почему, как вы думаете, продолжал человек за рулем, латиноамериканская литература подчинила себе весь XX век? Потому что она пришла из тех мест, которые способны стимулировать воображение, в которых силен иррациональный магнетизм…
В тот день, когда книги начнут выходить без имени автора, человечество сделает огромный шаг вперед, тварь человеческая научится обуздывать свою гордыню.
— Осторожно, — сказал ему Жорж. — Все, что вы думаете в этом месте, может стать текстом.
Во мне есть какой-то ущерб, в самом строе личности: мне не хватает главного языка — языка, на котором я мог бы быть расточительным.
По понедельникам я писал по-армянски, потому что это язык моего отца. По вторникам писал по-гречески, потому что это язык моей матери. По средам писал по-арабски, потому что это язык моего детства. По четвергам писал по-турецки, потому что это язык, при котором я жил без забот. По пятницам писал по-итальянски, потому что это язык, на котором я хотел покончить с собой. По субботам писал по-французски, потому что это язык, на котором я получил образование. А по воскресеньям писал по-английски, чтобы отдохнуть.
Никогда в мировой истории не писалось столько мертвых книг, как в наши дни, объяснял мне мсье Камберленг. Книги в наши дни умирают с поразительной скоростью. <...> И это нормально в мире, где никто больше не читает, а все только пишут... Кто бы мог подумать, что всеобщая и обязательная грамотность обернется таким извращением, а именно: что в один прекрасный день каждый, кто знает грамоту, ударится в написание книг?
Париж за последние пятьдесят лет превратился в кладбище для людей искусства со всего мира. Приезжают, чтобы утопнуть, говорил мсье Камбреленг. Все приезжают, чтобы утопнуть, и знают это. Конечно, в душе у них есть надежда, что они нет-нет, да и преуспеют, что в один прекрасный день их вдруг заметит крупный торговец искусством или хозяин галереи, именитый литературный критик или директор издательства. Вот только процент успеха тут — ноль целых ноль десятых. Ноль на сотню. Если бы мы могли посмотреть на Париж сверху в огромную лупу со специальным прицелом — только на тела неудавшихся людей искусства, — все улицы Парижа оказались бы сплошь устланы трупами… Впрочем, по этой самой причине мы и чувствуем, как пружинит под ногами, когда мы гуляем по Парижу, потому что ступаем-то мы по трупам… Под такой селективной лупой все парижские бистро окажутся забиты трупами: трупы за столами, трупы стоймя у стойки бара… На всех парижских балконах трупы: застыли, перегнувшись через перила, и таращатся в пустоту… По всем садам Парижа во множестве разбросаны-раскиданы тела: кто на скамейке, кто посреди клумбы, кто прислонен к дереву… Просто невероятно, до чего это криминальный город, уникальный в мировой истории… Сколько талантов он вырвал из их родных лунок, с тем чтобы заглотить, с тем чтобы удушить, с тем чтобы вспучить их иллюзиями. В идеале не талантам со всего света надо бы мигрировать в Париж, а Парижу мигрировать во все концы света. А то ведь он сейчас потихоньку тонет, Париж, он перегружен трупами, этот корабль… этот громадный Плот «Медуза», на котором агонизирует последнее из живущих поколение людей искусства… Умей Париж взорваться, его бы разнесло по свету — до Бухареста, до Будапешта, до Варшавы, до Праги… Но не судьба. Париж не взрывался, он засасывал, он был черной дырой, которая все всосала, все…
Слово, не способное на любовь, - это слово "родина". Все, что оно умеет, - это требовать любви к себе (но его, на самом-то деле, никто не любит). Слово "родина", демагогичное и злобное, бесстыжее и садистское, удовлетворяет свою похоть тем, что систематически посылает других на смерть, да еще требует, чтобы они испытывали оргазм в тот момент, когда умирают за него.
Миллионы пар не расстались бы, будь они друг с другом на "вы".
Когда мегаломания начинает просачиваться в душу писателя? Трудно сказать. Вообще говоря, человек, который хочет писать, который считает, что ему есть что сказать человечеству, уже по самой этой установке — немного мегаломан. Как иначе вообразить, что твой голос еще что-то значит после того, как столько всего было сказано на земле? Или как осмелиться писать, не прочтя всего, что было написано до тебя?
Поэзия — единственный литературный жанр, совместимый с первым лицом и толерантный к нему.
Никогда в мировой истории не писалось столько мертвых книг, как в наши дни, объяснял нам мсье Камбреленг. Книги в наши дни умирают с поразительной скоростью. Впрочем, бывают и просто мертворожденные. Да, да, говорил нам мсье Камбреленг, книги смертны, вам надо свыкнуться с этой мыслью. Книги агонизируют, как если бы они были живые существа, на полках книжных магазинов. Сначала ждут, долго ждут, а потом начинают чахнуть, теряют силы, заболевают от ожидания, задыхаются, чувствуют, что их так никто и не откроет, что их так никто и не купит… И это нормально в мире, где никто больше не читает, а все только пишут… Кто бы мог подумать, что всеобщая и обязательная грамотность обернется таким извращением, а именно: что в один прекрасный день каждый, кто знает грамоту, ударится в написание книг?
Язык — это в конечном счете наша манера одеваться, чтобы быть видимыми друг для друга. Тот, кто молчит, остается навечно невидимым.
Виктор Гюго был сумасшедшим, который считал себя Виктором Гюго.
Во всех путеводителях, предлагающих информацию о кладбище собак в Асньере, уточняется, что там похоронено около сорока тысяч животных. Что вижу я, однако, на этом кладбище, это не столько сорок с лишним тысяч похороненных тут животных, а сорок с лишним тысяч человек, не пожелавших расстаться кое-как с животными, которых они любили, будь те четвероногими, летающими или водоплавающими. Потому-то я и говорю, что это кладбище есть место надежды: в мире, где человек стал бестией и циником, собачье кладбище в Асньере свидетельствует о нежности.